Monthly Archive for August, 2002

Нижние

для Константина Мезера

Соседи у него были странные. Те, которые жили сверху, часто передвигали по ночам мебель и мешали ему спать. Кроме того, они частенько забывали выключать воду. Если это случалось, он лежал в постели и с вялым удовольствием наблюдал, как штукатурка на потолке, набухнув, начинает сочиться водой. Вода была обычно тёплой, как рукопожатие. Если соседи топили его утром, для него это был повод не идти на работу. Тогда он звонил в офис прямо из кровати, врал, что болен, а после этого просто лежал, ловил ртом кислые от извести капли и улыбался. Время от времени вода будила его по ночам, спать становилось невозможно, и он покидал квартиру. Стоял на лестничной площадке, курил, или выходил из подъезда и бродил бесцельно по ночным улицам. “Сейчас я похож на граммофонную иглу” – думал он про себя. В такие ночи он пробовал петь, но отчего-то не слышал звуков собственного голоса.

Соседей снизу он побаивался, даже думать о них старался редко. Те, что жили снизу не особенно давали знать о своём существовании. Очень редко, когда наверху крепко спали, а он играл с тишиной в кубики: складывал стены из вздохов, возводил башни из урчания в животе и биениями сердца мостил дороги , снизу в его город проползали шорохи и глухие всхлипы, а однажды он отчётливо услышал приглушенный детский плач. Всё это рождало в нём смутную тревогу.

Шли дни, и вот как-то утром он проснулся от того, что в дверь его осторожно постучали. Стук этот (почти шкрябание) схватил его сердце мёртвой птичьей лапкой. Кто-то чужой скрёбся к нему, но он побоялся выйти в прихожую и выяснить, кто же этот его ранний гость. Он подумал неожиданно, что это – нижние. Вскоре звуки прекратились, он, изжарив на сале яичницу из трёх яиц, проглотил её без удовольствия, запил чашкой чая и вышел в город.

На улице он сразу почувствовал, что не так что-то, всё неуловимо изменилось. Автобусы не останавливались на его остановке, ему приходилось передвигаться пешком. Когда он пытался переходить дороги, светофоры кривило красным, а машины лились перед ним струйками разноцветной рвоты. Проходя парк, он заметил, что старики, слепо бродившие в лабиринтах строчек и собственных воспоминаний, захлопывают книги всякий раз, когда он приближался к ним, словно пытаясь скрыть он него нужную дорогу. «Сегодня нельзя торопиться жить» – понял он и вернулся домой.

Дома он не смог найти себе занятия, такого, которое отвлекло бы его от мыслей об утренних гостях. Побродив между стенами, он вернулся в кровать. И когда голова его коснулась подушки, он мгновенно ощутил тяжесть: вся земля мира навалилась ему на грудь. Он не мог дышать, как ноги повешенного забился кадык, а в глаза смрадным жуком вкапывалась ночь. От страха он заснул, нет, скорее, умер, раздавленный страхом, и сны пропустили его сквозь себя, как испуганные прохожие. Там, в темноте, не было ничего, и всё, что он вспомнил, очнувшись, была зима.

«События опережают предчувствия» – мысль его растревожила, и прогулка показалась лучшим способом скрасить время. Он встретился с друзьями, вместе с ними выпил немного водки, тогда утро спряталось от него как дорога за поворотом. «Люди похожи на жидкость» – думал он, разглядывая стакан в своей руке, – «можно находится в стакане и иметь форму, а можно быть выплеснутым на пол». Подумав так, он вдруг испугался сочетания слов во фразе «можно быть» и больше в этот вечер не пил. Когда наступило время расплачиваться, принял решение не ночевать сегодня дома и напросился спать к другу, которого, как ему казалось, он знал всю жизнь. Заснул он спокойно, но под утро снова что-то потревожило его сон. Открыв глаза, он понял, что это «что-то» – тот самый утренний стук -шкрябание, но теперь к нему прибавился тихий и отчётливый плач ребёнка. В страхе он разбудил друга. Тот, однако, не придал этому никакого внимания, пробормотал сквозь листву сновидений что-то про соседей и снова заснул. Действительно, звуки прекратились, с ними ушла и ночь.

С тех пор он ни разу не был у себя дома, в город тем временем вошла осень. Ночами он либо бродил по улицам, стараясь не наступать на листья, или проводил время с теми немногочисленными друзьями, которые либо ещё не знали о его чудачествах, либо относились к ним так, как можно не обращать внимания на поселившихся в квартире немногочисленных мух. Спать он старался днём. Если же сны брали его за руки ночью, он снова просыпался в ТО САМОЕ утро, и тогда время начинало вращаться перед ним каруселью, а облака превращались в неумолимых и быстрых птиц. Это его пугало, от тревоги, точившей его голодным червячком, он похудел и сильно осунулся. Однажды он обнаружил в себе умение смотреть глазами в две разные стороны одновременно, и в этот же момент видеть то, что находилось у него за спиной. Эта неожиданно открывшаяся способность не принесла ему радости, только ещё больше утомила его: теперь он вынужден был передвигаться по улицам спиной вперёд, вызывая недоумение прохожих. Друзья жалели его, и вот как-то раз тот самый друг, у которого он впервые провёл ночь вне своего дома, пригласил его на реку. «Там, может, успокоишься, а то чудится тебе всякая дрянь» – пошутил друг, а он снова подумал о воде.

И вот вечером он сидел на берегу. Река бежала перед ними дорогой. Он подумал, что предчувствия не имеют никакого значения, так как все события совершились ещё до того, как мысль возможности их закрадывается в душу. Ступив на эту истину как на дно, он задремал, и проснулся оттого, что перестал слышать всё, кроме детского плача. Открыв глаза, он увидел, что стоит, неестественно выгнувшись вперёд, в полутёмной комнате. Рядом с ним, а точнее – под ним, потому что он даже не стоял, а висел в воздухе, плакал ребёнок: девочка четырёх-пяти лет. Стены комнаты были выпачканы засохшей грязью, окна плотно зашторены. Чуть дальше от них на стуле сидел мужчина, лицо его было треснуто, как глиняная чашка. Ногтями одной руки мужчина царапал поверхность стола, глаза его ощупывали грязь на стенах. Девочка кашляла плачем, комната была полна запахом гнили, вода, капающая с потолка, была ледяной. Мужчина на стуле перестал скрести столешницу и посмотрел ему в лицо, и в этот момент я понимаю, что уже проснулся беспощадно по-настоящему: раз и навсегда.

Колыбель

В сентябре лето баюкает осень словно мёртворожденную дочь. Греет солнцем, кутает в туманы, орошает слезами дождей её вянущее тельце. Но ту, что умерла ещё до рождения, ей не оживить. А где-то за городом, в степях, ветры – зимние пахари перебирают холодными пальцами провода. Ветры поют свою колыбельную полям, готовясь засеять их белой рожью.

Кровь у меня пошла внезапно и быстро. Я зажал нос, неудачно: всей ладонью, и кровь просачивалась сквозь пальцы, прорастая в рубашке маленькими алыми цветками. Старушка справа и мужчина напротив глубоко спали, приоткрыв рты, а мальчик со страхом и интересом смотрел на меня: одной рукой я нащупывал платок, другой отчаянно пытался остановить быстрый алый ручей. Люди всегда боятся крови, боятся показывать свою кровь и боятся смотреть на чужую. Мальчик тоже боится, но смотрит. Я запрокидываю голову, глупо улыбаюсь ему. Наконец, всё-таки достав платок, прячу лицо в мятой зелёной тряпке. Прячу своё смущение перед ребёнком, скрываю от него глаза, они сейчас слезятся страхом. Прячу себя от него.

Мальчик покинул вагон на следующей остановке, вышел на полустанке в степь. Пока поезд не тронулся, он стоял на платформе и, по-прежнему удивлённо и испуганно, смотрел на меня сквозь пыльное стекло вагона. Электричка резко трогается, он дёрнулся назад вместе со своей бетонной лодкой, маленький мальчик лет семи, светлые волосы, серая неприметная рубашка. Я неожиданно для себя самого громко всхлипнул. Старушка рядом проснулась и посмотрела на меня с жалостью, выглянув в щелочки липких от сна век.

Однажды, совершенно не вовремя, с неба срывается дождь, и с ним срываются планы. Троллейбус всё не идёт к остановке, такси не останавливаются. Ты кричишь в решётку телефонной трубки: скоро буду, нет, минут через двадцать, подождите ещё немного. Но движение мира не остановить звуками собственного голоса, обстоятельства валятся друг на друга костяшками домино. И снова кричишь в никуда: нет, уже не успеваю, выезжайте, доберусь сам. Потом оказываешься на вокзале, где не был уже очень давно. Вдыхаешь запах, которым пахнут исключительно вокзалы: запах рельс, платформ, вагонов поездов, прокуренных тамбуров, туалетов и людей, разных и одинаковых одновременно. Садишься в вагон, жуёшь невкусный вокзальный бутерброд и пробуешь заснуть. Но запах вокзалов слишком тревожен, ты не спишь, выходишь в тамбур, куришь, смотришь в окно. Цепляешься глазами за ленту деревьев, за провалы желтой стерни между серыми столбами. Потом взгляд соскальзывает на лица спящих соседей, и видишь: все они беспокойно знакомы. И, в конце концов, начинаешь сомневаться: эти деревья, похожие друг на друга, как спички, эти шахматные квадраты полей, люди, лица которых узнаёшь ещё до того, как они войдут в вагон, и, конечно же, далёкие полустанки в степях – бетонные бляшки, прилипшие к земле вдоль шрама железной дороги – действительно ли я вижу всё это сейчас? Или я, нахлобучив на глаза колпак воспоминаний, сплю, уткнувшись лицом в тёплые ладони разбуженного грохотом поезда детства. Сплю, а в вагонах электричек нет заднего окна, сквозь которое можно было бы увидеть свою сегодняшнюю тень. Сплю, чтобы проснуться однажды, совсем уже скоро. А потом сойти на нужной станции посреди осени и через мгновение всё забыть.

Но этим пасмурным сентябрьским днём вместе с сигаретным дымом, наскоро съеденным бутербродом и запахами мазута, в меня проскользнула смерть. Притихла до поры, как ночная бабочка ранним утром. Затаилась, чтобы с наступлением темноты вдруг ожить и забиться во мне бешеным танцем, лапками царапая душу.

Труп ребёнка нашел пожилой обходчик. Утром, по пути на работу, он увидел голую ступню, она белела безжизненно сквозь мокрую листву, как мёртвая птица. Кто-то убил мальчика на следующий день после того, когда у меня кровью неподалёку от этого места. Он был без одежды, но не выглядел голым из-за покрывшей его сплошной чёрной корки запёкшейся крови. Врачи насчитали на его теле двадцать семь смертельных ножевых ран.

И город зашевелило слухами. Женщины в транспорте дышали рассказами в уши друг другу. Стояли, сжатые в комок тисками троллейбусной давки, шелестели бесшумно губами, прикрывали сумками животы, как будто этим можно было бы защитить своих уже рождённых и ещё не рождённых детей. Старухи шамкали об этом вполголоса, потому что хоть старые люди и не боятся смерти так, как боятся её те, чьи пальцы ещё ни разу не замерзали во сне, но даже им страшно впускать смерть себе в рот. Мужчины просто молчали об этом: удел мужчин – молчать, отвернувшись от тропы, по которой, принюхиваясь, бежит большой беспощадный зверь, охоту которого не прервать. И, как птицы, увязшие в ветках, беспечно играли дети в песочницах. Как неразумные птицы, не ведающие, что тень от сети охотника уже пала на них.

В один момент тучей набежала на город тень, пролилась дождём чужих слёз, простучала градом сонных вскриков. В один миг новость эта закутала город в душный и колючий платок отчаяния.

А я ударяюсь об эту смерть глазами, долго сижу, снова и снова перечитывая короткую заметку в газете. Воздух застыл во мне, как вода. Между скупыми строками и вижу его лицо. Глаза его, испуганные и удивлённые, смотрят на меня слепыми буквами газетного шрифта, и я ощущаю, что сквозь сжатые судорогой ветки пальцев сочатся слизкие и липкие куски рваной медузы с головой заглатывающей меня истерики,тёплые, как кровь из носу.

Той ночью мне приснился сон: я вхожу в кухню, на столе стоит кастрюля с ухой. Запах варёной рыбы забивает ноздри. Я смотрю внутрь кастрюли и вижу там трупики сваренных рыб. Плоть их отделилась от тела. Но они живы. Толкаются, шевелят плавниками. Высовывают головы из воды. Смотрят мне в лицо Белыми свернувшимися глазами смотрят мне в лицо. И пищат, словно новорожденные дети.

С того дня прошел почти месяц, месяц, в который ночи бежали от меня застигнутыми врасплох тараканами, а утром повседневность брала меня за руку и вела в следующий день. Она заботливо и терпеливо бинтовала эти мои двадцать семь ран тряпками рутины, бумагами, запахами офиса и города. Постепенно я стал забывать об этом происшествии, и забыл о нём так же, как можно забыть о незаживающей ранке, кровоточащей по вечерам и мешающей заснуть сразу. Но когда по улицам уже бродил в обнимку с ветрами, шатаясь от стены к стене, пьяный октябрь, я снова становлюсь пассажиром электрички.

Чем-то надо занять себя, чем-то прикрыть беспокойные мысли. Залить их пивом, замарать кроссвордами, заглушить музыкой. Ещё лучше занавесить их от себя шторами чужих мыслей, сидеть и читать, проживать чью-то жизнь. Всматриваться в мир хрусталиками чужих незнакомых глаз. Взгляд можно погружать в строки, как руки в холодные лужи. Нужно только не смотреть в окно и не видеть людей. Обильно спрыснуть ворот одеколоном, чтобы не чувствовать запахов. Не снимать с ушей подушки наушников. Нужно сидеть, стараясь не двигаться в такт толчкам вагона. Поднять высоко ворот и спрятать запястья в рукава, чтобы даже кожей не ощущать взгляды. Спрятать себя в себе, как фотоплёнку в тёмный футляр, и глаза – в книгу, только в книгу! Смотреть, не моргая, чтобы вздохнуть неожиданно отчётливый запах ужаса, никакими парфюмами его не забить. Снова смотреть, не моргая, на то, как первая красная капля врезается в бумажный лист. Видеть на свою кровь. Чувствовать её запах. Слизывать её с губ.

Можно ли убежать от судьбы, следующей за тобою попятам, как тень? Судьба закрывает глаза, распахивает рот, стискивает зубы и умирает. Кожа на её лице уже высохла и обтягивает скулы. Так что же может быть страшнее собственной мёртвой Судьбы, топчущей твои следы? Она догоняет меня даже тогда, когда я, бросив работу, уже пятые сутки сидел дома. Двери надёжно заперты, радио и телевизор молчат, телефон отключен. Но Судьба всё равно достаёт меня. На этот раз достаёт рассказом моей матери, мать принесла мне поесть. Бьёт меня первыми же её словами. И это снова был мальчик, убитый, как и тогда, на следующий день. Кто-то даже не потрудился присыпать тело листьями, а попросту бросил его недалеко от платформы. Снова он был светловолосым и изрезанным донельзя ножом. Мать рассказывает мне эти подробности тихо, вытаскивая в такт фразам из сумки какие-то консервы, супы, хлеб. Повествование ведёт спокойно, говорит обо всём этом так, как о простых и обыденных вещах. Как человек, которого попросили передать другому человеку что-то такое, что для передающего не имеет никакого значения. Возможно, что я впервые умер именно в этот момент, и мать, заперев дверь квартиры, оставила дом наедине с тремя трупами. Двое из них сидели и молча смотрели на третьего. Я мёртв, сложно назвать жизнью дни, проглатывающие друг друга, я брожу по квартире, не замечая их, от стены к стене, изредка выключаясь разумом, как плохо ввинченная в патрон электролампа. Внизу за окном, как в могиле, лежит осень. Дожди омывают асфальт. Ветры, добравшиеся, наконец, до города, подметают улицы, сметают с изуродованного городом лица земли сухие листья – последние погребальные цветы. Небо стало прозрачным. Ожидание висит в воздухе комком ваты, оно глушит грохот трамваев, плавает вместе с тучами по небу и виснет на проводах. Однажды, поздно вечером, я вижу: пахари начинают посев, приветствую землю первым, режуще белым тающим поцелуем, и холодная пустота внутри меня снова сжимается и затвердевает. Я одеваюсь, и уже через полчаса сижу в вагоне последнего электропоезда.

Электричка летит сквозь ночь без остановок. Прыгают по стенам вагона тени, в вагоне темно, кроме меня и теней – никого. Впервые за всё это время меня обнимает покой, и я улыбаюсь в темноту. (Мир человека похож на хрупкий шаровидный аквариум: чтобы уничтожить его, достаточно одного небольшого толчка.) Я улыбаюсь. (Мир похож на большую и скользкую рыбину, безнадёжно живое и бьющееся в руках скользкое тело.) Я смеюсь. (Мёртвая темно-зелёная железная змея несёт меня в своём чреве на встречу со смертью). Я начинаю смеяться и одновременно грущу. (Мир похож на ребёнка, на непослушного маленького мальчика со светлыми волосами, который сбегает от тебя, как только ты от него отворачиваешься, он сходит на чужой станции.) И ничего уже нельзя сделать, ничего, кроме как продолжать двигаться дальше, или возвратиться, всегда пытаться искать его, звать в ночи. Ничего нельзя сделать. (По стенкам вагона мечутся тени). Я смеюсь, мне лёгко думать обо всём этом. Я чувствую, как нос и рот наполняются теплой кислой кровью, поезд прерывает свой бег, с лязгом распахиваются двери, я спрыгиваю в темноту, в ночь, ничего не видно, на ощупь я добираюсь до развалившейся будки некогда рабочей билетной кассы. Сажусь, приваливаясь к стене, пытаюсь уснуть. Сон нет, я до рассвета слушаю песни ветров, иногда грею пальцы горящими спичками. Первая электричка появляется из тьмы ещё до восхода, я покидаю строение кассы, выхожу на перрон и жду её. Она проносится мимо, даже не притормаживая. Я начинаю ходить по платформе, вслушиваюсь в песни ветров. Странно, но ветер вдруг становится тёплым, его порывы согревают моё тело, и я начинаю петь. Ветры бессмертны и неутомимы, электрички гремят мимо платформы, ни одна из них не останавливается, я начинаю понимать, для чего я здесь, успокаиваюсь и жду, холод не чувствуется, я слышу рвущийся ко мне из темноты грохот последнего поезда, последняя спичка в пальцах гаснет, мотылёк бьётся в моей голове, бьёт меня по глазам, подталкивает меня к краю платформы, ветры поют всё громче и громче, я пою вместе с ними, каждая клетка моего тела поёт, я, уже готовый войти во чрево моей единственной матери, стою у самого края платформы, ветры вливаются в меня, и я лечу к ним навстречу, навсегда покидаю эту бетонную лодку, в которую вместо меня большим чёрным зверем укладывается спать ночь.

Вместе с осенью, навстречу земле

Улица, на которой я жил, была кривой и узкой, словно лесная река. Она была одинаковой во все времена года: весною не цвела, летом не жила. Осенью умирать здесь было нечему, а зимою даже белые мухи исчезали сразу, едва касались чёрной холодной земли.
Всю свою жизнь я видел стариков, и однажды успокоился с тем, что весь мир заселён стариками, как эта улица. Я был единственным, кто не горбился, когда вставал с постели и касался ступнями земли, один из всех в этом кривом мире, чьи руки по ночам не касались зимы, одинокий, как собственный сон. Я боялся стариков, их ночного каркающего кашля и полуслепых взглядов мне вслед, и однажды стал похож на них, так же, как стройное дерево, растущее в кустарнике, скрючивается уродливым клубком. И с тех пор я постарел на целую жизнь, смешался с пальцами, перебирающими сухие листья, и так же, как они, стал разговаривать с землёю. В то время её уже в глаза называли ведьмой, но я не боялся этих долгих ночей, когда она сидела с гостями в комнате за стеною моей спальни, откуда доносилось её невнятное бормотание. Сначала мне казалось, что она тихо поёт, но однажды её одиночество разделилось на насколько тёмных частей, и с тех пор мы уже жили не одни. Гости не уходили из комнаты, и я встречал следы их присутствия повсюду в доме: невымытые чашки с остатками чая, газета, брошенная на пол, или влажное полотенце. Они не были навязчивы и редко покидали комнату, и я привык к ним так, как привыкаешь к приблудившейся молчаливой собаке. Меня пугало лишь то, что она совершенно не спала, но позже я понял, что она делает это незаметно, во время их негромких бесед, сопровождающих ночные чаепития, или когда она, всматриваясь и вслушивалась в невидимый мне мир чужими глазами, чувствует дожди или жару далёких миров. Вскоре я и сам выучился спать бодрствуя, и теперь сны смешались со мною, как река, попадая в бесконечность моря, исчезает в ней навсегда. И даже после того, как мы не видели и не слышали друг друга столько времени, сколько нельзя вспомнить одним глотком воздуха, я всё равно продолжал любить её, мою единственную мать.

И вот однажды она пришла ко мне посреди ночи, ненадолго оставив гостей. Голос её, уже почти забытый мною, был тих и спокоен, обычно блуждающие глаза против обыкновения сейчас касались моего лица. В ту ночь она рассказала мне, что я буду жить вечно, если услышу песни мёртвых, песни, которые нашептывают им Боги, звуки этих песен ласкают траву и ветви деревьев, вызывая ветер, и, слыша их печальный мотив, сюда возвращается осень. «Ты должен услышать их» – она торопила меня, а гости тем временем нетерпеливо ждали её возвращения. «Что я должен делать, мама?» -«Я буду шаг за шагом целовать землю, куда будут становиться твои ноги» – обещала она мне. «Но, прежде всего ты должен прийти туда, где Боги собирают их в хор».

«Люди должны видеть твои глаза, глядя тебе вслед, чтобы забыть дорогу, которой идёшь ты» – и, выйдя на улицу, я шел по ней спиною вперёд. Старики зло каркали мне в лицо, ставшее моею спиною, когда я проходил мимо них. Некоторые пытались прикоснуться ко мне, но слепо хватали сухими ладонями воздух там, где меня уже не было, а те, кому удавалось ухватиться за мой взгляд, наполняли оттуда свои глаза решимой отчаянностью настолько, что головы их клонило к земле, как ветви деревьев опускаются вниз под тяжестью снега. А ветер, несущий осень по течению звуков, направлял мои шаги и вёл меня с собою, словно ребёнка.

«Среди всех дорог есть всего одна, и, подчинившись ей, ты будешь двигаться вместе с нею» – слышал я голос матери, и когда ноги мои обняла река, я лёг в воду и доверился её течению, затворив глаза. Когда голова моя коснулась твёрдой земли, я уже знал, что это место – первый источник, где осень умывается с дороги, готовая расположиться надолго. Место, где жизнь слилась со смертью так тесно, что ничего не может их разделить, так же, как когда-то сны мои без остатка влились в явь, и ночи безвыходно заблудились в днях.

«Ты услышишь их песни тогда, когда возьмёшь в свои ладони их трепещущие руки» – и я сел среди камней, и руки мои были ветвями голодного, навсегда успокоившегося дерева, а кровь загустела внутри, превратившись в смолу. Птицы питались моею плотью, пока горечь не стала просачивать их насквозь, высыхая разводами соли на кончиках перьев. Тогда они оставили меня, но уже время водою запрудило мои карманы, ветер гулял во мне, словно в доме, где окна распахнуты настежь, а глаза стали одними из многих глаз земли, рождающей облака и истекающей ручьями.

«Для того чтобы слышать небо, ты должен стать землёю» – шептала мать мне прямо в сердце, и я ел землю, как хлеб, жадно разжевывая каждый комочек её плоти. И когда мои глаза и кожа приобрели цвет этой земли, волосы на голове и теле превратились в зелёную траву, а мысли стали её голосом. И птицы снова спустились ко мне, находя и выклёвывая насекомых, нашедших себе убежище между стеблей. Но мать моя приказала мне слушать землю, и я забил свои уши грязью так, что перестал слышать себя и забыл своё имя, и птицы, не выдержав моего глухого молчания, покинули меня и улетели на другой берег.

«Последняя птица бьётся в тебе, заглушая ночь» – объяснила мне мать тишину, и я выкопал яму на берегу, лёг в её влажный рот и заснул, впервые за тысячу лет. Сон мой был краток, как жизнь, и так же бесконечен, но когда я проснулся, голубя, который мгновение назад бился внутри меня, уже не было. И, оглянувшись, я увидел, что ветви деревьев стали корнями, а корни тянутся в небо, прорастая листьями. И тишина в моей голове поёт, словно радуга, переливаясь невиданными ранее звуками, и трава, прорастающая сквозь меня, растёт вместе с солнцем, а сам я перестал видеть себя, потому что всё вокруг умирает и рождается лицами моих мыслей. И я уже всегда сижу на этом берегу, невидимый миру, всплывающему на поверхность моих зрачков стремительной пеной, и я – часть того, где давным-давно разглядывал из одного конца другое начало незнакомой кривой улицы, а теперь называю трепещущим словом «вечность».

“Фатерлянд”, Роберт Харрис.

Внутренне содрогаясь от омерзения, прочел на выходных уже прочно забытый роман “Фатерлянд” Роберта Харриса.

Роман о банальном предательстве Родины, возведенный в моральный долг перед абстрактным “человечеством”.

Кратко: действие происходит в шестидесятые годах, в Евразии безраздельно правит Рейх, в Америке – крипто-антисемит Кеннеди переизбирается на второй срок (параллельная история), главный герой служит в криминальной полиции СС и по ходу сюжета открывает секретные документы о том, как во время войны Гейдрих сотоварищи, заручившись устным одобрением Фюрера, уничтожают в топках национал-социалистической революции 20 миллионов евреев, заявляя в официальной пропаганде о эвакуации жыдов куда-то “на Восток”.

Будучи беспартийным, не был, не состоял, не участвовал, и вообще морально-неустойчивым типом, герой бесстыдно совращаем распутной американской журналисткой (косметика, алкоголь, аморальное поведение), вербуется таким мочеполовым путем на службу общечеловеческим либеральным ценностям, кается, страдает, угрызается совестью, в итоге и сдает найденные им архивы американке, чтобы та обнародовала их в Америке с целью дискредитации Рейха и Кеннеди, только-только собиравшегося подписывать с нацистами мирный договор о любви и дружбе.

В конце концов, наивного следователя грустно убивают собственные опечаленные товарищи, а журналистка счастливо убегает в нейтральную Швейцарию, откуда летит в Америку разоблачать эти преступления перед человечеством.

Если приглядеться внимательно, то ясно видно, что это классический 1984, но скопированный настолько бездумно, что становится противно; вплоть до совпадений по мелочам: та же женщина (хаотическое начало), открывающая глаза на мир слуге режиму; то же шоковое состояние в конце – знаменитые крысы у Оруэлла, у Харриса герой обнаруживает, что во время его службы на подлодке он носил носки из волос невинно умучанных евреев.

Глобально: Оруэлл написал правильную, жесткую антиутопию, какая она должна быть – с простыми, четкими и грубо очерченными героями и ситуациями: Министерство Правды, эксплуатация трудящихся олигархическим капиталом, тотальный медиа-контроль, пятиминутки ненависти и буржуазный Новый Мировой Порядок. С таким тоталитаризмом бороться нелегко, но приятно. Однако Солдаты Рейха служат не абстрактному капиталу, а Родине; работают не на кучку номенклатуры, а во имя Народа и Расы; ведут космогоническую войну не с евреями, а с Вечным Жыдом, методично, прямолинейно и настойчиво строя Тысячелетнюю Империю. С тоталитаризмом, основанным на таком безграничном идеализме, бороться не просто глупо, а мелко и недостойно, а особенно нелепо это выглядит в так называемой “литературе”.

Понятно, что этот “герой” стереотипичен для классических американских детективов и совершенно не вяжется с образом настоящего арийца – много курит (арийцы не курят табак!), пьет ночами черный кофе (арийцы не пьют кофе! арийские напитки – сок, чай, молоко, портвейн и водопроводная вода) и беспробудно хлещет омерзительный виски (почему, почему именно виски? почему не шнапс, водку или на худой конец баварское пиво?), отпуская циничные замечания по поводу портретов Фюрера на улицах и имперской сверхчеловеческой архитектуры.

Как в Берлине нашей мечты, с монументальными скульптурами Арно Брекера, Адольфа Циглера и феерической нео-готикой Шпеера мог вырасти такой гнусный человечек, на которого стучит в гестапо, сгорая от стыда перед отцом, собственный сын?

Короче говоря, подобные пораженческие гнусные книги необходимо сжигать на одном костре с их вшивыми беззубыми авторами.