Онейромантик

Интервью с Павлом Пепперштейном – о нарциссическом патриотизме и магии слова

Массовый читатель узнал о Павле Пепперштейне после «Мифогенной любви каст» – психоделической истории Великой Отечественной, где за наших сражался обезумевший от псилоцибина и контузии Парторг Дунаев с героями народных сказок, а за фашистов – Карлсон, Чипполино и прочие персонажи сказок авторских. Из двухтомной эпопеи вырастал хохочущий континент смыслов – коллективный сон народа, омываемый волнами советской мифологии, детской литературы и медгерменевтики.

В этом году у писателя, художника и философа вышли сразу две книги в издательстве Ad Marginem: сборник «Военные рассказы» и двойная повесть «Свастика и Пентагон». В малой форме Пепперштейн с непривычки кажется как-то беззащитнее и чуднее. «Свастика и Пентагон» открывает серию детективных историй про Сергея Сергеевича Курского, специалиста по знакам и преступлениям душевно больных. «Военные рассказы» продолжают препарировать метафизику конфликтов. На страницах творится сущая дичь: призрак Мересьева рвет на части антиколобка, Бесконечности воюют с Понятиями, а на крымском пляже между тел спящих рейверов проступают трупы немецких солдат. Почему проступают? Потому что «рейв – это вариант мирного сражения, сублимированная война». Пеппертштейн может объяснить практически все: повышать парадоксальную связность мира – его главный талант. Но при том, что любой текст Пепперштейна можно сложить – как бумажный кораблик – в иллюстрацию к шизофилософской конструкции, проделывать эту операцию хочется не в первую очередь.

Это литература фармакологического действия и основой эффект ее – эйфорический. «Мое особое внимание привлекает реконструкция эйфорической установки. Это напоминает диснеевские мультфильмы: вот персонажа раскатали так, что пятна не осталось, но вдруг лапка поднялась, хвостик взялся – и вот он снова поскакал. Этот момент «и снова поскакал» – он очень важен для меня. Момент возвращения абсолютно уничтоженного”.

Книги Пепперштейна хорошо бы не читать, и уж конечно не рационализировать, а, ну не знаю, глотать, чтобы кончики пальцев теплели, а живот распирало развеселой гранатой. Или лучше пусть со страниц течет утренний свет, и вокруг воскресенье, подушка и поток детского нерасчлененного галлюциноза на кромке яви и сна. Кажется, что Пепперштейн не утратил дар активного (а не реактивного) зрения: скосив особым образом глаза, он бросил на мир распаленный взгляд и разглядел россыпи рифм, которыми неведомо бормочут вещи.

I.N.: Расскажите о своей последней книге “Свастика и Пентагон”.

Павел Пепперштейн: Это начало большого цикла. В книгу входят две детективных повести, главным героем которых является Сергей Сергеевич Курский. Это очень старый человек, никто даже толком не понимает, сколько ему лет. О нем известно, что в 60-е годы XX века он был звездой московского уголовного розыска, отчасти даже поп-фигурой своего времени, вроде майора Пронина. Народ читал брошюры о его похождениях, популярные актеры играли его роль. Но потом все о Курском забыли, он вышел на пенсию и решил провести умиротворенную старость в Крыму. Купил небольшой домик под Алупкой. Начало повестования застает его в созерцательном состоянии – он сидит неподвижно в своем саду. Курский всегда безукоризненно одет во все белое, он элегантный старик – худой, сухой, питается исключительно овсянкой и пьет минеральную воду “Миргородская”. Он сирота, работал следователем МУРа по особо тяжким. Специализация – преступления, совершенные людьми с психическими отклонениями. Также он занимался графологией и семиотикой. Вообще, тема знаков – центральная для всего цикла повестей о Курском. Кроме посвященных свастике и пентагону, там будут рассказы о пятиконечной звезде, кресте, шестиконечной звезде, знаке Ин и Янь, долларе, знаке полумесяца, серпе и молоте, черном квадрате, красном флаге, флаге «Веселый Роджер». Последний рассказ в этом цикле будет называться “Белый флаг”. Этот знак, знак нейтралитета или поражения, занимает в иерархии высшее место. Собственно, это и есть Курский, который независимо от времени года одет в белое.

Кирилл Куталов: Если говорить о знаках, то мне вспоминается текст «Абстрактные войны» из «Военных рассказов»: там отдельное внимание совершенно неожиданно уделено знакам валют.

ПП: К знакам валют я неравнодушен с давних пор. В детстве я очень любил политические карикатуры. В домах отдыха лежали колоссальные стопки, эдакие пироги газет. Я мог часами их перелистывать в поисках карикатур. Меня завораживало, что знак доллара или фунта стерлинга фигурировали там наравне со знаками религий и идеологий – свастиками, крестами, звездами Давида, серпом и молотом. Но я сразу обратил внимание, что их отличает перечеркивание, причем двойное. Этот мотив меня гипнотизировал. Я все время думал: почему перечеркнуты? Почему дважды? В этом сквозила невероятная сила – понятно было, что они побеждают другие знаки именно потому, что сами себя перечеркивают. Они как бы говорят: “Нас здесь нет, мы себя вычеркнули, причем дважды”. Кроме того, это, конечно, знак равенства: все равно деньгам и деньги равны всему. Деньги задуманы как альтернативная идея Богу, поэтому в Евангелии Христос говорит, что есть Бог, а есть Маммона, и не может раб служить двум господам. Мне кажется, что эти слова Христа служат началом двух очень мощных систем – коммунизма и капитализма. Почему, казалось бы, такая хуйня вдруг поднимается на один уровень с Богом? Потому что деньги задуманы как система тотальной эквивалентности. Человеку предлагается выбрать: или он выбирает систему тотальной эквивалентности, где этой эквивалентностью является Бог, или он выбирает Маммону, что, собственно, и есть деньги.

ИН: Деньги – это экивалентность, которая переводит все в область количества, а Бог – это качественный экивалент.

ПП: Да, деньги – это точка перехода качества предмета в количество денег. Потом, продолжая медитировать в том же направлении, я нашел множество галлюцинаторных и негаллюцинаторных интерпретаций знаков денег. Например, знак доллара. Я понял, что он означает собой сцену грехопадения Адама и Евы. Эти две черточки – это редуцированное изображение двух деревьев райского сада – Древа Познания добра и зла и Древа Вечной жизни. Змейка, которая вокруг них обвивается, делает этот знак похожим на аптечный фармакон – знак чаши, вокруг которой в форме буквы S обвивается змея. Раздвоенность линий перекликается с формой змеиного языка, который по Библии был рассечен в наказание за акцию искушения. Кроме того, S является фонетическим обозначением змеи – это ее свист.

Интересен в этом контексте сравнительно недавний знак евро, где перечеркиванию уже подверглась не S, а C. Это полумесяц, который можно интерпретировать в ключе вновь актуализировавшегося конфликта между Европой и исламом. Дважды перечеркнутый полумесяц, знак ислама, стал знаком Европы. Хотя официально знаком Европы являются 12 звезд, знак Девы Марии. В пустой центр этого звездного круга помещается знак евро – луна.

КК: А что у нас со знаком рубля?

ИН: Сейчас вроде принят законопроект, в котором фигурирует дважды перечеркнутая буква Р.

ПП: Ну, значит, рубль, наконец, стал конвертируемым. Пока он не перечеркнул себя, он никак не мог утвердиться.

ИН: Оставался деревянным.

ПП: Да, оставался деревянным, что, конечно, связано с его именем – рубль. Древним капиталом этой местности были, леса и то, что в них там бегало. Рубль – это то, что нарублено, трава по большому счету. (Смеется.) Сейчас он должен превратиться в нефтерубль и газорубль, стряхнуть с себя слой цветения поверхности земли и утвердиться на уровне глубин. Проникает он туда путем двойного перечеркивания.

Интересно, что, как мне известно, существует еще одно более-менее официальное изображение рубля перечеркнутой латинской буквой R. Это очень важный момент. Во-первых, для обозначения национальной валюты взята буква из другого языка, а во-вторых, латинская буква R – это зеркальное отражение русской буквы Я. Перечеркнутое отражение Я – это перечеркнутое самосозерцание. Конвертируемость роccийской валюты, ее вхождение в глобальный мир дается в награду за отказ от самосозерцания. Процитирую замечательный разговор с одним чуваком, который меня подвозил. Я ловил машину, остановился солидный автомобиль, за рулем – пожилой дядька, одетый как клерк. Мы разговорились. Оказалось, что он действительно работает в банке, но раньше был преподавателем истории или что-то в этом духе. Он сказал: «Да, я вот сейчас в капитализме функционирую, а вообще-то капитализм не люблю. Мне гораздо больше нравится социализм». Я заинтересовался, потому что испытываю тоже самое. И я спросил его – почему же, грубо говоря, социализм лучше, чем капитализм? Он произнес блестящую, отточенную на мой взгляд формулировку: «Я предпочитаю социализм, потому что он ближе к задаче самосозерцания человека». Мне кажется, этот человек сформулировал предельно точно. При социализме, при всех невзгодах и ущемлениях свободы, отражение «Я» все-таки не было перечеркнуто. Наша страна постоянно созерцала себя и находилась в состоянии нарциссического блаженства, упоенности собственным образом. Сейчас этот образ похищен. В награду, в качестве компенсации, как сказал бы Фрейд, за символическую кастрацию дается возможность участвовать в «мужском домике» сверхдержав, их валют и гибельных игр с миром. Этот успех, который до сих пор по наиву расценивается как успех, является национальной катастрофой. И чем дальше наша страна «преуспевает» в этих структурах, тем хуже наша ситуация. Если мы все еще говорим о НАШЕЙ ситуации, если еще помним мотив «нашего» и «не-нашего».

ИН: А Европа еще помнит мотив своего и чужого? Над ней, как мы сказали, восходит исламский полумесяц. Мне видится в этом великая усталость, воля к самоустранению – придите и заберите все, мы так устали.

ПП: Эта великая усталость скрывает в себе невероятно агрессивный потенциал. Этот агрессивный потенциал не является сугубо европейским. Сквозь европейскую усталость проходят лучи американского отчаянья. Что противостоит усталости? Это не состояние бодрости и эйфории, а состояние отчаянья. Именно в отчаяньи человек не чувствует никакого утомления, он так заряжен, что ему пиздец. Ему ничего не остается кроме как действовать. Мне кажется, что Америка находится в состоянии, близком к отчаянью. В этом режиме существования потребность в действии сильнее, чем потребность в созерцании и идеологическом кодировании мира. И деятельность постоянно ускоряется. Поэтому совершенно не понятно, чем закончится это мероприятие, но постоянно присутствует мотив коллапса. Со стороны Америка – это своеобразный шантаж. Она как бы говорит миру: “Отдайся мне, или я взровусь. А если я взорвусь, то всем пиздец”. (Смеется.) Состояние истерического шантажа – в этом есть нечто невероятно трогательное, болезненно трогательное, как и во всем американском. И это парализует, потому что вызывает жалость. Тебя убивают, а ты гладишь убийцу по голове и говоришь: “Ну, ничего-ничего, тебе, конечно, хуже, чем мне”. (Смеется.) Если бы это симулировалось, никто бы не расстрогался. Это истинное состояние, поэтому все на него покупаются.

КК: Именно поэтому в рассказе “Стычка в степи” Мадонна побеждает Пугачеву?

ПП: Конечно. Вообще, в “Военных рассказах” антиамериканизм сочетается с болезненным восторгом. Понятно, что на земном уровне Америка, как и Советский Союз, представляет собой зло, но это зло – проекция святости, которую нельзя победить.

ИН: Очевидно, что и США, и СССР – проекты глобализации. В ваших рассказах антиглобализм сочетается с советской ностальгией. Нет ли здесь противоречия?

ПП: Безусловно, это два проекта глобализации, но советский проект очень отличался от американского – хотя бы в той степени, в которой русский язык отличается от английского. Языковой момент является центрирующим в глобализационных проектах. Предглобалистскую имперскую функцию русского языка обозначил и предвосхитил еще Пушкин, именно поэтому он и стал “солнцем русской поэзии”. В этом контексте имеет смысл говорить о трех его стихотворениях, представляющих собой единую связку: “Анчар”, “Пророк” и “Памятник”. В стихотворении “Пророк” речь идет о языке. Поэт, блуждая в пустыне, встречает шестикрылого серафима, который вырвает ему грешный язык и вкладывает в рот жало змеи (о чем мы уже говорили). Понятно, что, описывая эту трансформацию, Пушкин рассказывает не о том, как он превратился в гения. Не так это интересно. Ну, мало ли кто превращается в гения, а потом обратно – в дебила или еще как-нибудь. Речь о том, что русский язык превратился из языка одного народа в имперский язык, который призван объединять, порабощать, оплодотворять и главное – отравлять другие народы. Лечить и убивать – вот главные функции имперского языка. Язык начинает действовать как психоактивный препарат. Он приносит наслаждение или боль. В нем расплескивается все, что было скрыто в национальном языке.

В стихотворении “Анчар” тема языка и экспансии развивается. Язык предстает в форме ядовитого дерева, которое торчит в пустыне фаллическим образом. Это эрекция языка. Отравляющая функция выражена еще ярче. Поэт, награжденный ядовитым языком, превращается в раба. Он приносит себя в жертву, принося царю яд, чтобы тот мог разослать соседям гибель. Кончается стихотворение:

А царь тем ядом напитал
Свои послушливые стрелы
И с ними гибель разослал
К соседям в чуждые пределы.

Стихотворение “Памятник” эти пределы конкретизирует. Опять фаллическая фигура в центре – памятник, он же язык и анчар. Поэт говорит о тех, кто будет его помнить, и называет народы, которые составляли Российскую империю, а потом Советский Союз. Это описание круга или, говоря оружейно, – радиуса действия языка. Английский язык победил в этом соревновании потому, что пережил эту трансформацию раньше. Имя человека, который ее совершил – Шекспир. И то, и другое имя носит откровенно милитаристский характер. Пушкин – это пушка. Шекспир – это человек, который трясет копьем. Здесь не нужен глубокий шизоанализ, чтобы столкнуться с захватническими замашками двух отцов языка.

КК: На обложку «Военных рассказов» вынесена иллюстрация к рассказу «Подвиг модели». Модель произносит фразу poshel nahuj, и пусть она написана латиницей, американские захватчики оказываются сокрушены. То есть при всех мрачных прогнозах, жива еще надежда?

ПП: Делать мрачные прогнозы имеет смысл только покуда жива надежда, что они не сбудутся. Если есть уверенность в обратном, лучше творить приятные напевы про бабочек, а не пугать население. В рассказе большое значение играет стихотворение Ахматовой, которое читает модель, перед тем как совершить свой подвиг. Стихотворение фокусирует патриотизм на слове «Слово». За что борются и погибают наши люди? Не за территорию, а за священное русское слово. Я даже могу прочесть это замечательное стихотворение, написанное, если не ошибаюсь, во время блокады.

Мы знаем, что ныне лежит на весах,
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова.
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем –
Навеки!

Возникает вопрос, какое это, собственно, слово. Во многом это слово – «хуй». Которым она, модель, и убивает американского генерала. Она не стреляет, а убивает его словом «хуй» – одним из могучих магических оружий нашего народа и нашей культуры. Стихотворение Ахматовой означает, что наша территория – это наш язык. Никто не говорит о том, что над нашим языком нависла угроза уничтожения. Речь о том, что оно находится в плену. Приключение по его освобождению – главное приключение, которым следует увлечься нашей культуре.

ИН: А почему модель?

ПП: Потому, что это существо, с которого остальные берут пример. Своим подвигом она углубляет понимание этой функции. Модели не только носят модную одежду, они еще должны совершать поступки, которым следуют другие. Кроме того модели по преимуществу молчат, и если уж молчащее существо что-то произносит, то это уже очень значимый момент.

ИН: Молчащая спасает язык.

ПП: Молчащая спасает язык, потому что она им не злоупотребляет. Магическим заклинанием она пробуждает народ. Сейчас народа нет, есть публика. Народ то ли спит, то ли помер… Надо сказать, что в отношении Америки ее поступок – не агрессивен. Тут можно вспомнить мифологию войны, как она описана в “Мифогенной любви каст” (далее «МЛК» – прим. ред.). Холеный говорит Дунаеву, что, побеждая врага, ты его не убиваешь, а «перещелкиваешь» и исцеляешь. Америку нужно осознать не как существо опасное и плохое, а как нездоровое существо, которое нуждается прежде всего в нашей помощи и нашей любви. Америка нужна, ОХУИТЕЛЬНО нужна всему земному шару, как страна свободы. Все должны сделать все возможное, чтобы вернуть ее в это состояние, вылечить от сказочной плененности злыми чарами. Поэтому, безусловно, ни о какой ненависти к ней речи не идет. Америку нужно убить (оговаривается, смеется)… любить, чтобы ее убить, а точнее, чтобы ее вылечить. Согласно гиперпатриотическому проекту, это может сделать Россия. Хотя ничто не дает таких надежд, то есть вообще ничто. Об этом, собственно говоря, рассказ «Стычка в степи».

ИН: Говоря о магии слова – насколько эта категория релевантна для вашего творчества?

ПП: Более чем релевантна. Меня несколько вывели из себя некоторые рецензии на мои последние книги, в которых меня нызывают «Петросяном для интеллектуалов». Для того, чтобы понимать границу между иронией и сатирой достаточно хотя бы быть знакомым с немецкой романтической традицией. Безусловно, я отношусь к письму как к магическому процессу, и основная амбиция если не изменить существующую ситуацию, то хотя бы ее чуть-чуть подлечить.

ИН: Вы неоднократно замечали, что конструирование своего Голливуда возымеет для России спасительный эффект. Но разве Голливуд не является носителем того самого чужого отравляющего языка?

ПП: Тут надо сказать, что победа Америки над СССР произошла по методу перехватывания импульса. Некий субстрат советскости был перехвачен и стал не нашим, а американским. Это они теперь советские. Сталкиваясь со всем американским, чувствуешь советскость на глубинном уровне. Нужно очень глубоко и тонко промедитировать в этом направлении – понять, где же у них субстрат, душа, кощеево яйцо – и украсть это яйцо. Я думаю, что оно лежит в иллюзорном пространстве Голливуда. Поэтому если мы хотим, что бы наш мир оставался нашим, мы должны украсть, выудить яйцо не из реальности, где его нет, а из мира грез.

КК: Вот Индия тоже пыталась выкрасть это яйцо.

ПП: Мне кажется, лучше говорить об опыте Китая.

ИН: «Герой»?

ПП: Не только. «Разборки в стиле кунг-фу» – вот гиперкитайский фильм, снятый прямо в Голливуде. Он демонстрирует победу китайского состояния над американским, с полным использованием американского состояния в своих интересах. У Китая таких примеров много. А Индия – это полный фэйк, как мне кажется.

ИН: Им драйва не хватает.

ПП: Его там вообще нет.

ИН: Раз уж современная война – это борьба образов и смыслов, то очень важно, чтобы наши смыслы были максимально суггестивны. «МЛК» в этом смысле отличный пример корневого русско-советского галлюцинозного блокбастера.

ПП: В этом и была амбиция романа. В общекультурном смысле хочется сделать корневой русский бред заразным для других культур.

ИН: Сделать навязчивым.

ПП: Даже неотвязчивым. Совершенно неинтересно ставить задачу, чтобы (монотонно бубнит) у нас смотрели наше кино, а не американское. Интереснее, чтобы в Америке, в Китае, в Австралии смотрели наше кино, хавали наши фантомы, ловились на них, как рыбки на крючки. Вот это серьезная задача.

ИН: Кстати, наша попса до сих пор держит уверенные позиции на китайском рынке.

ПП: Есть отдельные победы: Чебурашка завоевал сердца японцев, «Тату» завоевали сердца малолетних лесбиянок в рамках четверти мироздания. За каждое навязывание местного фантома интернациональному контексту надо вручать золотые георгиевские кресты с алмазами, дачи, особняки и ритуальные постройки. (Смеется.)

ИН: Ну, хорошо. А как вам такие попытки вырастить Голливуд на местной почве, как «Ночной дозор», «9 рота»?

ПП: Должен признаться, я не могу смотреть кино только с позиции человека, интересующегося культурными процессами. Если я чувствую, что оно мне неприятно и загрязняет мой галлюциногенный ландшафт, я немедленно ухожу. «9 рота» – ну, не даром ее называют «9 рвотой». Сочетание слюней, крови и «мужского домика» – это не то, что я люблю. С «Дозорами» интереснее. Первый фильм вызвал у меня тошнотный эффект через 15 минут после начала просмотра и я ушел. А «Дневной дозор» я досмотрел по середины с равнодушием, а потом он мне начал нравиться. К концу я понял, что фильм хороший. Особенно прекрасна сцена разрушения Москвы. Развлекательная культура показывает взрыв самой себя: падает Останкинская башня, то есть телевидение, катится чертово колесо обозрения…

ИН: Там вообще силен элемент самоиронии – чего только стоит вечеринка упырей, где звезды играют самих себя.

ПП: Это очень прогрессивный момент. Сообщество упырей уже достигло таких вершин саморефлексии, что может себя увидеть и показать.

ИН: А нет ли в этом бесстыдства тех, кто осознает свою неустранимость?

ПП: Есть, но здесь действует магия ясного отражения. Чем яснее что-то отражается, тем оно безопаснее. Становятся очевидны границы явления, и ты уже понимаешь – там ли ты, с ними, или тут.

Вообще же очень хотелось бы, чтобы наше кино вышло из гниения. Распад начался еще до конца Советского Союза. Ведь чем ужасна Перестройка – подверглась гниению местная картина мира. Кино это выразило ярче всех. Перестроечные фильмы нельзя смотреть – гной течет из каждого кадра. Причем тускло-ядовитые цвета подавались как цвет правды, а трупный запах – как ее запах. Затем наступило новое российское кино – анилиновое, голливудское, но трупом еще пахнет. Видимо, катарсический эффект «Дневного дозора» в том, что гнойник вроде начал лопаться. Есть надежда, что гной выльется и на этом месте снова, как в эпоху грандиозного советского кинематографа, расцветет, по словам Мао Цзедуна, тысяча цветов. (Смеется.)

Чтобы этому поспособствовать, мы с Иваном Разумовым основали художественное объединение «Эмблема Эмбрион». Оформление «Военных рассказов» и «Свастики и Пентагона» выполнено именно им. Нас с Ваней помимо того, что мы друзья, объединяет и тот факт, что мы потомственные иллюстраторы книг. Объединение «Эмблема Эмбрион» должно создать отсутствующую в России культуру психоделического комикса. Весь Голливуд базируется на культуре комиксов, на промежуточном звене между текстом и кино, на визуализации раскадровки. Жизнестойкость голливудских персонажей напрямую связана с «мультипликационной» подпиткой. Неустранимость и неубиваемость диснеевских персонажей перекинулась на киногероев. Важную символическую роль играют фильмы, изображающие контакт мультипликационного и игрового кино, например, культовый фильм 80-х «Кто подставила Кролика Роджера». Перенося это на религиозные мотивы, можно сказать, что тот, кто общается с Богом, становится подобен Богу. Точно так же тот, кто общается с мультяшкой, становится неустранимым, неубиваемым и неуничтожаемым. Победоносность Голливуда и Америки в том, что она впитала в себя качества, которые я пытаюсь предложить как некий рецепт нашей культуре.

ИН: Возвращаясь к теме патриотизма. Выход первого тома «МЛК» пришелся на то время, когда патриотический дискурс был оппозиционен власти. Сейчас в эпоху развитого путинизма мы наблюдаем прямо противоположное – охранительно-государственническая риторика выражает линию режима. Многие ваши рассказы выдержаны в таком психоделически-патриотическом ключе. Как вы себя ощущаете на таком фоне?

ПП: Я-то расцениваю как раз все наоборот. Когда вышел первый том «МЛК», Ельцин был еще у власти.

Я к этой фигуре отношусь положительно. Ельцин своим неконтролируемым характером удерживал последние эффекты независмости нашей страны. Не было нужды в патриотическом дискурсе, потому что его воплощал глава государства, пребывающий в местном галлюцинозе. В качестве примера сошлюсь на начало замечательной книги Ельцина «Исповедь на заданную тему». Там описывается, как его крестили. В детстве Ельцина принесли в церковь – это был маленький Ельцин в виде младенца – и батюшка был настолько пьян, что уронил его в купель, и Ельцин захлебнулся святой водой. (Смеется.) Это очень трогательная сцена, потому что маленькому Ельцину пришлось делать искусственное дыхание, ножки сгибать, чтобы святая вода вышла, и он как-то продолжал жить. Уже из одного эпизода понятно, что это такой местный галлюциноз. И пока он был в центральной позиции, как бы ни плачевны были экономические и политические дела России, мы оставались отдельным миром. Размах полного бесконтроля сопровождался эффектами сильной свободы и аутентичности. В частности западные глобалистские структуры подссывали сюда внедряться, потому что было не понятно, что здесь творится. А Путин и его власть, несмотря на патриотическую риторику, – это колониальное правительство, которое просто делает Россию пригодной для освоения территорией. Все, что отобрали у безбашенных олигархов, передано во владение структур глобалистского плана. Говорят, что их появление – это невероятный успех, что люди становятся богаче. Путин говорил в одной из речей, что главная задача – это повышение благосостояния населения. Никогда в России благосостояние не пользовалось уважением и вниманием. Почему это вдруг стало вызывать уважение – быть богатым? Жить хорошо? Ведь это не наша традиция. У нас всегда было в почете страдать и в духе спасться. Где все это? Почему это забыто? Где местная теологическая позиция? Куда она вдруг просралась?! Ее не поддерживает ни церковь, никто вообще.

Поэтому речь не о том, чтобы работать в правом дискурсе, мне правый дискурс во многом кажется недоразвитым. Даже левый намного интереснее. Но должно быть гармоничное развитие, нормальный современный правый дискурс должен уравновешивать левый.

КК: А ведь у Путина тоже прорывается вдруг что-то такое, что трудно понять. Вот – мальчика поцеловал в живот.

ПП: Ну, что-то в этом есть… Не хочу сказать, что Путин – робот, но иррациональное в его образе развивается не по логике местных галлюциногем. Путинский взгляд на Россию – это взгляд колониального британского офицера на джунгли. Надо, чтобы джунгли развивались, чтобы было меньше болот. Это не из джунглей взгляд… Чтобы уйти от политической риторики, скажу, что всего важнее любовь. Любовь страны к самой себе, ко всему, что здесь есть, и связанные с этим ощущения наслаждения от себя. Вот именно это исчезает из-за чудовищной спекуляции и фальсификации. Пытаться построить патриотическую идею на нелюбви к кому-то – провальна. Надо наоборот заявить, что мы всех любим, но мы совершенно другие, чем все и хотим быть другими, и будем любовью оборонять отдельность нашего мира, потому что мы тоже его любим и способны оставаться собой, только пока его любим. Как сказал Жак Деррида, только тот, кто может любить себя, может любить других.

ИН: Вполне по-евангельски.

ПП: Вполне. Этому всему я бы придал экологический аспект: я считаю, что главное – сохранить окружающую среду. А в нее уже входят языки, национальные культуры…

ИН: Не слишком травоядный поход?

ПП: Этот проект требует определенной – очень мягкой – воинственности.

ИН: А что вы, как абориген Москвы, испытываете, глядя на изменения в облике нашей столицы?

ПП: За уничтожение исторической застройки, мне кажется, нужно судить. Я не против, чтобы строили новое – пусть возводят самое чудовищное церетелли, но пусть не трогают старое. У меня давно есть проект: прямо на полпути между Питером и Москвой есть отличные пустые места. Пускай там строят, что хотят. Ну, или перенесут свою столицу куда-нибудь на магистраль Уренгой-Помары-Ужгород. Только не надо уничтожать нашу память.

ИН: Я так понимаю, что в Москве вы не задерживаетесь – пребываете в постоянном вояже?

ПП: Иногда задерживаюсь, но стараюсь не зависать. В 90-е я проводил время строго пополам – пополам заграницей, пополам в России. Пока Европа не объединилась, мне там очень нравилось. Сейчас я лучше себя чувствую здесь. Еще мне круглый год комфортно в Крыму. Это первое место, где я увидел море. Для меня это самый важный момент в жизни, потому что я склонен отождествлять себя с морем. Я не совсем сухопутное существо. Когда я в 7 лет прошел через писательский парк и увидел море, что-то изменилось в моем мозгу. (Смеется.) Потом уже психоделические и любые другие переживания являлись только реконструкцией первого взгляда на море. Меня всегда туда тянет.

ИН: Почему вы предпочитаете писать в дороге?

ПП: Ситуация передвижения для меня идеальна. Я специально указывал в конце рассказов пункты, между которыми они написаны. Когда ты пишешь в каком-то месте, ты говоришь от его имени. А когда ты в пути, например, между Москвой и Севастополем, или Цюрихом и Парижем, ты выражаешь промежуточное состояние неангажированности. Точно так же я люблю взять свой текст, начатый очень-очень давно, и дописать – чтобы он зависал во времени, как между точками пространства. Таким простым способом я пытаюсь спонтанно добиться свободы от двух мощных духов – духа времени и духа места.

ИН: Принципиально путешествуете поездами?

ПП: Вообще я страдаю клаустрофобией, и никогда не езжу в метро и в лифтах. Я любил летать в самолетах, но после 11 сентября стал их почему-то избегать. Мне комфортнее ездить поездом, я люблю его ритм и звук, потом – я там часто пишу.

ИН: Причем от руки. У вас вообще нет боязни техники, гаджетов?

ПП: Есть, конечно, но почему-то она носит несколько избирательный характер. Компьютером я вообще никогда не пользуюсь, а с мобильным телефоном абсолютно сжился.

ИН: Интернет?

ПП: Вообще никак, никогда туда не заглядываю. Более того, если мне кто-то что-то показывает по компьютеру, мне очень быстро становится дурно. Компьютерный мир – это мир, в котором нет пространства, а есть только время. Мне кажется, это модель ада.

В оформлении материала использованы иллюстрации Павла Пепперштейна и Ивана Разумова (Объединение «Эмблема Эмбрион») к книгам Павла Пепперштейна «Военные рассказы» и «Свастика и Пентагон» (обе – издательство Ad Marginem, 2006).